23-01-2022
[ архив новостей ]

В ПОИСКАХ ВНЕНАХОДИМОСТИ: ПРОЕКЦИИ ИНОСТРАННОГО ВОСПРИЯТИЯ РОССИИ В ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

  • Дата создания : 24.12.2007
  • Автор : М.И. Свердлов
  • Количество просмотров : 4388
М.И. Свердлов
 
 
В ПОИСКАХ ВНЕНАХОДИМОСТИ:
ПРОЕКЦИИ ИНОСТРАННОГО ВОСПРИЯТИЯ РОССИИ В ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
 
Кризис идентичности в современной отечественной литературе и общие закономерности русской истории
 
В своем «Закате Европы» О. Шпенглер вводит термин, взятый им из минералогии, – «псевдоморфоза». Употребив этот термин в суженном и переносном значении, мы будем говорить о «псевдоморфозе» идентичности в современной отечественной литературе. Кризис идентичности – одна из характерных черт современной русской интеллигенции (М. Колеров диагностирует ситуацию как «закономерную катастрофу этнической русской идентичности»1); это проявляется на самых разных уровнях сознания.
Симптомы этого кризиса проявляются уже в области бытовых стереотипов. Так,  М. Соколов отмечает симптоматическое явление: «Оказавшись за границей, русские в массе своей отнюдь не радуются, завидев соотечественника, а, напротив, при звуках родной речи делают вид, что русский язык им решительно незнаком и стараются всячески уклониться от дружеских объятий со случайно встреченным компатриотом»2. В речи образованной части российского населения бытует выражение «эта страна»; оно столь широко распространено, что уже почти стало идиоматическим. «Мы же все в этой [интеллигентской] среде выросли, – говорит А. Архангельский; – мы же знаем, что это происходило из страха задавать любые вопросы, связанные с национальной идентичностью – со своей, своей культурой, судьбой своего народа. Выражение “эта страна”, которое меня тогда [в начале 1990-х гг.] уже страшно бесило, было введено именно этой интернациональной русской интеллигенцией»3. Что скрывается за этим выражением? Полуосознанное стремление дистанцироваться от своей страны, снять с себя всякую ответственность за нее («я умываю руки»), оказаться в ситуации вненаходимости.   
Процессы, происходящие в современной отечественной литературе, безусловно, связаны с «бытовыми» западническими автостереотипами, но ни в коем случае не сводятся к ним. Эти процессы сложнее, глубже, опаснее – и поэтому требуют отдельного исследования.
 
Начнем с «общих мест».  В терминах А. Ахиезера, закономерностью русской истории, ее «модулем» является «качание» между крайностями, «инверсия». Ю.М. Лотман описывал русскую культуру как бинарную структуру – в отличие от западной тернарной: «Для русской культуры с ее бинарной структурой характерна совершенно иная [чем в тернарной структуре] самооценка. Даже там, где эмпирическое исследование обнаруживает многофакторные и постепенные процессы, на уровне самосознания мы сталкиваемся с идеей полного и безусловного уничтожения предшествующего и апокалиптического рождения нового»4. Таким образом, историческая судьба России до сегодняшнего во многом определялась «утратой середины»5, метанием между крайностями – «этнической одержимостью»6 и «дьяволизацией отечества»7.
Задача данной статьи – проследить одно из крайних отклонений этого «маятника» (как бы от слова «маяться») – от-странение современной  русской литературы от России. Но прежде чем говорить о причинах и закономерностях, определяющих это явление в «литературном сегодня», стоит оглянуться назад – чтобы классифицировать типы и способы этой инверсии на историческом материале.
 
Стереотипы негативного восприятия России
 
Для понимания того, как «конструируется» негативная «вербальная модель»8 отечества, имеет смысл предварить обзор русских источников обращением к иностранному материалу: в письмах, путевых заметках и трактатах иностранцев стереотипы негативного восприятия России складываются в определенную схему, набор готовых, устоявшихся идей, которые так или иначе воздействуют на русских писателей и мыслителей.    
Как показал историк Л. Вульф в своей книге с многозначительным названием «Изобретая Восточную Европу»9, большинство стереотипов восприятия России восходит к веку Просвещения. Известно, что само слово цивилизация вошло в европейские языки во второй половине XVIII века в силу необходимости противопоставить «истинный путь» европейских народов «заблуждениям» или «отсталости» «диких» народов10. В этой «ментальной карте»11, создаваемой на основе понятия цивилизации, России было предназначено место по ту сторону границы: «”примитивная” Россия была идеальным фоном, оттеняющим [например] французскую “цивилизованность”»12.  Пользуясь терминологией Х. Уайта, можно сказать, что в описании истории и быта России иностранные наблюдатели склонялись к «сатирическому типу репрезентации»13.
Особое значение в процессе формирования негативного образа России имеет книга маркиза А. де Кюстина «Россия в 1839 году», в которой  кристаллизуется «сатирический тип репрезентации» России, намеченный просветителями XVIII века (и книгами П.-Ш. Левека, Ж. Лекуэнта де Лаво, Ф.-П. Сегюра); в дальнейшем критики российской жизни по большей части лишь повторяют и варьируют формулы Кюстина; посол США в СССР (в послевоенные годы) У.Б. Смит назвал «Россию в 1839 году» «столь проницательными и нестареющими политическими заметками, что их можно назвать лучшей книгой, когда-либо написанной о Советском Союзе»14.
Каков же схематический образ России, складывающийся на страницах кюстиновской книги?
«Конструирование» образа России опирается на отрицательные формулы:
Россия – «без-образная». Безобразная – уже в силу своего географического положения: «самая унылая, однообразная и голая страна на свете»; «нескончаемые равнины, мрачное, плоское безлюдье – вот что такое Россия»15. Кюстин не устает порождать все новые сентенции, обыгрывающие концепт «мертвого, пустого пространства»: «…такая [тираническая] политика процветала доселе и будет процветать впредь в стране, где расстояния, оторванность людей друг от друга, болота, леса и зимы заменяют тем, кто отдает приказания, совесть, а тем, кто эти приказания исполняет, – терпение»; «Даже климат в их стране – пособник тирании»16.
Любопытно, что более чем через сто лет (в 1960 г.) журнал «Лайф» представит иллюстрированный альбом о России почти в тех же словах, что и Кюстин: этот «пространный и пустынный край порождает мрачное ощущение нереальности и служит естественным фоном для повторяющихся волнений, драм и жестокостей»17.
Россия – противо-естественная. Противоестественная – то есть существующая как бы наперекор истории и природе; в России все наоборот, «не как у людей»: «Древние люди поклонялись солнцу; русские поклоняются солнечному затмению: разве могли они научиться смотреть на мир открытыми глазами?»; «Обо всех русских, какое бы положение они ни занимали, можно сказать, что они упиваются своим рабством»; «Этот народ, лишенный досуга и собственной воли, – не что иное, как скопище тел без души; невозможно без трепета думать о том, что на столь огромное число рук и ног приходится одна-единственная голова»18. В сравнении с цивилизованным народом здесь все – наоборот, все как бы перевернуто с ног на голову: «Во Франции нравы и обычаи всегда смягчали политические установления; в России они, наоборот, ужесточают их, и это приводит к тому, что следствия становятся еще хуже принципов»19.
Россия – бес-человечная. Бесчеловечная, потому что изначально враждебная людям, живущим в «этой стране»: «Потемки [российской] политики непригляднее черноты полярного неба»; «В России <…> люди обделены счастьем больше, чем в любой другой части света»; «Дурное обхождение здесь упрорядочено не хуже таможенных тарифов»; «Россия – нация немых; какой-то чародей превратил шестьдесят миллионов человек в механических кукол»20; «Климат здесь угнетает животных, как деспотизм угнетает человека»21. «Бесчеловечны» даже ее «чудеса»22.
Поэтому народ, ее населяющий, – «черствый в глубине души»23Она  несет не только бедствия своему населению, но и угрозу цивилизованным народам: «Славяне, подобно дракону Апокалипсиса, чей хвост сметает за собой треть небесных звезд, когда-нибудь притащат за собой стада Средней Азии, древних подданных Чингисхана и Тамерлана…» (Э. Ренан24).
Россия – бес-порядочная, не-(недо-)цивилизованная,  то есть страна немыслимого смешения подобия культуры и действительного варварства. Это «полуварварский народ»25, как будто возвращающий путешественника в мифические времена: Москва – «творение циклопов»26, в России так и не преодолена первобытность (здесь «варварство носится в воздухе»; «Мне кажется, будто на моих глазах воскресает ветхозаветное племя, и я застываю у ног допотопного гиганта, объятый страхом и любопытством»27), но и успокоиться в этой первобытности ей тоже не дано («…я говорю: разучились жить как дикари, но не научились жить как существа цивилизованные, и вспоминаю страшную фразу Вольтера или Дидро [приписываемую Дидро]: <…> “Русские сгнили, не успев созреть”»28). В России совмещается несовместимое: «Что меня возмущает, так это зрелище самой утонченной элегантности, соседствующей с <…> отвратительным варварством»29.
Россия – бес-смысленная, противоречащая законам здравого смысла и противоречивая в самых своих основаниях: «Бессмыслица <…> – главная отличительная черта этого огромного города [Петербурга]»; «Русские почти всегда нарушают общественный порядок из слепого почтения к властям»30. Говоря о русском «пренебрежении историей»31, Кюстин сводит историю России к дурному, лишенному высокого смысла повторению однообразных циклов; таким образом он прибегает к фигуре Иронии, которую Х. Уайт определил как «представление мира в образе колеса, вечного возвращения, замкнутых циклов, которых не избежать. Фрай называет такое восприятие “Иронией рабства”; она больше похожа на кошмар социальной тирании, чем на мечту об искуплении, на “демоническую эпифанию”. Сознание обращается к созерцанию “города в жутком мраке”…»32. «…Я с ужасом замечаю, – пишет Кюстин, – что, как бы ни изменялись обстоятельства, те же взгляды [что и в эпоху Ивана Грозного] русские исповедуют и по сей день, так что, роди русская земля второго Ивана IV, все повторилось бы вновь»33.   
Россия – безжизненная: «…из <…> произвола <…> рождается то, что здесь называют общественным порядком, то есть мрачный застой, пугающий покой, близкий к покою могильному…»34
Отрицательные формулы дополняются  формулами мнимости, ложного бытия. Россия – химера: она постоянно обманывает иностранного наблюдателя, замещает истинное ложным, органическое – заимствованным, подражательным. Вместо общества здесь военный лагерь («Российская империя – это лагерная дисциплина вместо государственного устройства, это осадное положение, возведенное в ранг нормального состояния общества»35) или театр («их цивилизация – одна видимость»; «снег – маска»; «Петр Великий и его преемники приняли Россию за театр»36).
Россия всегда в кюстиновской и подобной ей схемах служит антитезой западной норме: если Запад характеризуется  «благоустройством, домашностью», то Россия – вечный «бивуак», «табор» или «лагерь»37; там – свобода, здесь – рабство («деспотизм на троне, <…> тирания везде»38; там – рыцарская честь, здесь – унижение («В ту пору, когда московские великие князья преклоняли колена под позорным игом монголов, в Европе, а в особенности в Испании, где проливались потоки крови во имя чести и независимости христианства, торжествовал дух рыцарства»39); там – слово и свет, здесь – «безмолвие и потемки»40.
Каков же вывод? Он в известных словах Р. де ла Лемерсье: «Все еще только предстоит создать в этой стране; а еще вернее, все еще предстоит разрушить и создать заново»41, повторенных Кюстином: «…чтобы вывести здешний народ из ничтожества, требуется все уничтожить и пересоздать заново»42.      
 
Многие из этих формул подпитывали патриофобию русских – явление далеко не только сегодняшнее или вчерашнее. Попыткам русского образованного человека обрести позицию вненаходимости, встать на западную точку зрения в отношении к своему отечеству уже больше двухсот лет. Можно вспомнить хотя бы известного в парижских салонах первой половины XIX в. князя П.Б. Козловского (г-жа де Сталь: «русский, упитанный европейской цивилизацией»43), о котором с сочувствием рассказывает маркиз де Кюстин: «Что же до любезного князя К***, то откровенность его суждений об отечестве доказывает мне, что и в России находятся люди, осмеливающиеся бесстрашно высказывать собственное мнение. Когда я поделился с ним этой мыслью, он отвечал мне: “Я не русский!!!” Странное притязание!..»44 
И все же подобная позиция для дореволюционной России – нечто  маргинальное и исключительное. Если говорить о таких обычных для XIX века явлениях, как галломания, англомания, «германский комплекс»45, или о таких типах,  как «западник», «русский европеец»46, «обличитель российской действительности», то под всем этим никогда не подразумевалось «странное притязание» встать вне отечества и судить его как бы со стороны.    
Возьмем для примера самые крайние суждения, содержащие жесткую  критику самых оснований русской жизни и основанные на приведенных выше отрицательных формулах.
Наибольший резонанс имели инвективы из «Философических писем» П. Я. Чаадаева. С первых страниц чаадаевского первого письма, опубликованного в «Телескопе» (1836), образ России оказывается под ударом отрицательных частиц и ее эквивалентов: «Первые наши годы, протекшие в неподвижной дикости, не оставили никакого следа в нашем уме и нет в нас ничего лично нам присущего, на что могла бы опереться наша мысль; выделенные по странной воле судьбы из всеобщего движения человечества, не восприняли мы и традиционных идей человеческого рода»; «…мы никогда не шли вместе с другими народами, мы не принадлежим ни к одному из известных семейств человеческого рода, ни к Западу, ни к Востоку, и не имеем традиций ни того, ни другого. Мы стоим как бы вне времени, всемирное воспитание человеческого рода на нас не распространилось. Дивная связь человеческих идей в преемстве поколений и история человеческого духа, приведшие его во всем остальном мире к его современному состоянию, на нас не оказали никакого действия»47.
На месте «чарующих воспоминаний» в прошлом России – пробел, пустота, будущее же ее сомнительно; она до сих пор пребывает в состоянии инфантильного недомыслия – в бессобытийном, бессмысленном «сейчас»: «Мы живем лишь в самом ограниченном настоящем без прошедшего и без будущего, среди плоского застоя. И если мы иногда волнуемся, то не в ожидании или не с пожеланием какого-нибудь общего блага, а в ребяческом легкомыслии младенца, когда он тянется и протягивает руки к погремушке, которую ему показывает кормилица»48
Россия оказывается вне исторического сюжета: вместо этого она постоянно пребывает в «хаотическом брожении», в блуждании по чужим следам («Мы подобны тем детям, которых не заставили самих рассуждать, так что, когда они вырастают, своего в них нет ничего; все их знание поверхностно, вся их душа вне их»), в поисках  случайного пристанища.  
Чаадаевским письмам  вторят гоголевские сентенции («Француз играет, немец мечтает, англичанин живет, а русский обезьянствует»49) и пушкинские горькие реплики в заметках и письмах: «Все наши знания, все наши понятия с младенчества почерпнули мы в книгах иностранных, мы привыкли мыслить на чужом языке <…>  но ученость, политика и философия еще по-русски не изъяснялись; метафизического языка у нас вовсе не существует; проза наша так еще мало обработана, что даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты слов для изъяснения понятий самых обыкновенных»50.
Но все же эти и подобные высказывания могли быть продиктованы тревогой, сомнением, отчаяньем, но никогда – голым отрицанием: при самой жесткой критике, до определенного момента русские писатели и публицисты не отделяли себя от своей почвы – отсюда и у Чаадаева, и у Пушкина – речь от первого лица: «мы», «наши». Поэтому Языков вряд ли был прав, когда обвинял Чаадаева в своих стихах: «Вполне чужда тебе Россия, / Твоя родимая страна». «Русские европейцы», тяготея к Европе, ни в коей мере не хотели отказываться от своей «русскости». До революции литература и философская мысль не стремятся разорвать традиционную связь с отечеством: первое (или второе) лицо не меняется на третье («эта страна»), русский писатель не превращается из «европейца» в «проекцию иностранца»
 
Не удивительно, что «русский иностранец» как литературный тип с самого начала занимает в галерее персонажей русской словесности маргинальное место: он пребывает исключительно в сфере комического. Впервые этот тип  возникает в сатирической литературе XVIII в. – например, в образе щеголя, «петиметра» Иванушки из комедии Д. Фонвизина «Бригадир» (одной из первых сатир на галломанов с их воляпюком:  «Ваш резонеман справедлив»; «Я вижу, что надобно об этом говорить безо всякой дессимюляции»). «Тело мое родилося в России, это правда; однако дух мой принадлежит короне французской»; «Матушка, когда вы говорите о чем-нибудь русском, тогда желал бы я от вас быть на сто миль французских», – эти декларации Иванушки воспринимаются читателями и зрителями XVIII-XIX веков как проявления смехотворной глупости, в одном ряду с митрофанушкиным «Дверь прилагательна». Однако в этих репликах и комических диалогах с Советницей формулируются те стереотипы патриофобии, которые в дальнейшем будут переосмыслены уже вовсе не в комическом плане. Быть русским – это ошибка, жизнь в России подобна небытию – это как дурной сон – таков урок остранения от национальной почвы, данный одним из первых «русских иностранцев» в отечественной литературе.
В пореформенные годы (и далее – вплоть до «Вишневого сада») маргинальный статус этого амплуа «русского иностранца» – подтверждается тем, что оно переходит к слуге (таков «усовершенствованный» слуга из тургеневских «Отцов и детей» и Яша в чеховском «Вишневом саде»). В комичности и нелепости этого типажа в послереформенной литературе ощущается все большая угроза, и наконец она явлена в «Братьях Карамазовых» Ф.М. Достоевского.
«Русский иностранец» у Достоевского – тоже слуга, он так же комичен и нелеп, как и другие персонажи этого – «галантерейного» – ряда. Но смешное переходит в образе Смердякова из «Братьев Карамазовых» в зловещее, забавно-нелепое – в угрожающий бред. В речах Смердякова обнажена вся «логика» псевдоморфозы:
«– …Может ли русский мужик против образованного человека чувство иметь? По необразованности своей он никакого чувства не может иметь. Я с самого сыздетства, как услышу бывало “с малыим“, так точно на стену бы бросился. Я всю Россию ненавижу, Марья Кондратьевна. <...>
– Когда бы вы были военным юнкерочком, али гусариком молоденьким, вы бы не так говорили, а саблю бы вынули и всю Россию стали бы защищать.
– Я не только не желаю быть военным гусариком, Марья Кондратьевна, но желаю напротив уничтожения всех солдат-с.
– А когда неприятель придет, кто же нас защищать будет?
– Да и не надо вовсе-с. В двенадцатом году было на Россию великое нашествие императора Наполеона французского первого, отца нынешнему, и хорошо кабы нас тогда покорили эти самые французы: Умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с».
 По словам Н.А. Бердяева, «Достоевский предвидел торжество не только шигалевщины, но и смердяковщины. Он знал, что подымется в России лакей и в час великой опасности для нашей родины скажет: “я всю Россию ненавижу” <…> Смердяковщина и привела к тому, что “умная нация” немецкая покоряет теперь “глупую” нацию русскую. Лакей Смердяков был у нас одним из первых интернационалистов, и весь наш интернационализм получал смердяковскую прививку»51. Так линия «слуги-петиметра», доведенная до предела, упирается в русскую революцию.
 
Радикализация негативных стереотипов
в первые годы советской власти
 
В первые годы Советской власти данная формула Лемерсье–Кюстина («пересоздать заново») – реализуется, а вместе с тем воплощаются в жизнь слова фонвизинского Иванушки  (о русской жизни, ставшей прошлым и превратившейся в «сон, illusion») и Смердякова (о «других порядках-с»). Среди причин революции, по Ф. Степуну, одна из важнейших – отравленность масс «ядом беспредметного утопизма»: «В основе всех социалистических утопий лежало чувство, что революция представляет собой нечто более реальное, чем Россия. Лишь этим чудовищным смещением основных планов бытия и объясняются, как мне кажется, все непоправимые ошибки и даже преступления наших социалистов-интернационалистов. В своем безудержном восторге перед гением революции они бесчувственно разрушали живую Россию. <…>
Они видели в ней [революции] некоего светлого архангела, осчастливившего Россию своим внезапным появлением в ней.
Считая такие отвлеченные социологические категории, как буржуазия, пролетариат, интернационал, за исторические реальности, Россию же лишь за одну из территорий всемирной тяжбы между трудом и  капиталом, наши интернационалисты, естественно, ненавидели в России все, что не растворялось в их социологических схемах <…> На борьбу с этими силами и была потому сознательно и бессознательно направлена вся их страстно кипучая деятельность»52
 Как пишет Степун, в жизнестроительном творчестве большевиков было что-то библейское, только вывернутое наизнанку: «Монументальность, с которой неистовый Ленин, в назидание капиталистической Европе и на горе крестьянской России, принялся за созидание коммунистического общества, сравнима разве только с сотворением мира, как оно рассказано в книге Бытия.
День за днем низвергал он на взбаламученную революцией темную Россию свое библейское: “Да будет так”. <…>
Да не будет Бога, да не будет церкви, да будет коммунизм»53. За этими декретами, в сущности, стоял еще один – незаявленный: да не будет России!
Именно тогда писатели впервые попытались занять по отношению к отечеству позицию вненаходимости – позицию интернационализма.  В утопиях  тогдашних «левых» литераторов, а затем и на практике подтвердилось поразительное пророчество Кюстина: «Если кому-нибудь когда-нибудь удастся подвигнуть русский народ на настоящую революцию, то это будет смертоубийство упорядоченное, словно эволюции полка. <…> Будущее мира смутно; но одно не вызывает сомнения: человечество еще увидит весьма странные картины, которые разыграет перед другими эта Богом избранная нация»54.
Футуристы еще до революции начали вводить риторику «упорядоченного» насилия – как литературный прием и ход в литературной борьбе: «Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с Парохода современности»; по Степуну, «сквозь искусство футуристов пробивалась в жизнь величайшая тема новой истории, страшная тема большевистской революции, с ее футуристическим отрицанием неба и традиций [прежде всего национальных традиций], с ее разрушением общепринятого русского языка и заменой его интернационалистическим ревжаргоном, с ее утопическим грюндерством, доверием к хаосу…»55.
 
В романе Эренбурга интернационалистский взгляд на Россию иронически воплощен в образе главного героя – Хулио Хуренито. Действительно, «учитель»-иностранец в романе – не столько полнокровный, жизнеподобный персонаж, сколько олицетворенная позиция вненаходимости: даже находясь в гуще российских катастрофических событий, Хулио Хуренито умудряется смотреть на Россию из «прекрасного» надмирного «далека» – предельно-обобщенно, с точки зрения всемирно-исторического процесса. Такой взгляд исполнен иронии по отношению к «живой России»: все в «этой стране» – или препятствие для неизбежной мировой революции, или средство. Русь – это то, с чем нужно порвать или то, что можно  использовать в своих целях.  Революция, согласно Эренбургу, сначала обнажает роковую российскую пустоту и бессмысленность («…увидали мы не страну, но чудовищную топь, с восстаниями и усмирениями, подобными ознобу, невыносимо нищую, на все речи, воззвания, манифесты отвечающую все тем же неистребимым “чаво?” – безразличья, косности, смерти»), чтобы затем внеположная России сила большевиков («тысяч новых подвижников») «пересоздала все заново».
Отрицательные формулы Кюстина в двадцатые годы чаще всего «всплывают» в декларациях и литературной практике конструктивистов. А. Гольдштейн так обобщенно излагает тезисы, изложенные главой группы К. Зелинским: «Говоря упрощенно, советский литературный конструктивизм, рассматриваемый как идеология, есть руководство к действию по борьбе с традиционной Россией. Ибо Россия являет собой отрицание какой бы то ни было конструктивной целесообразности, функциональной грузификации. Россия – это тысячи километров тяжелой, косной материи, лежащей вне сферы смысла, материи неорганизованной, неструктурированной, неразумной <…> Россия – это то, что нужно преодолеть»56.
«Степи да степи, дрянь-народ, рухлядь-городишки»57, «обломовский табор»58, царство вшей59 – это наследство Руси, от которого конструктивизм прямо отказывается: «…Конструктивизм – никак это не “русского стиля” явление и не только не нашедшее себе никакого выражения в наших культурных традициях, <…> а, напротив – враждебное, чуждое и непонятное им»60
«Внезапно, как случается все закономерное, – писал Б. Эйхенбаум в 1924 году, – случилось так, что Россия стала страной переводов. Это началось еще в 1918 году. Русская литература уступила свое место “всемирной”»61. Закономерность здесь – в необходимости советских писателей преодолеть инерцию классической русской литературы, стать по отношению к ней в позицию вненаходимости. Отсюда и следствие: «Явилась тяга к чужому, хотя бы и в совершенно фантастическом воплощении. Нужно, чтобы звучало иностранно. Чтобы было иное и странное <…> является русско-иностранная проза – русский язык начинает звучать как английский или как немецкий. <…> Замятин стал писать, как англичанин <…> Каверин пишет так, как будто думает по-немецки»62.
Эйхенбауму вторит его соратник-формалист В. Шкловский: «Иностранец из Парижа, <…> Бабель увидел Россию так, как мог ее увидеть  француз-писатель, прикомандированный к армии Наполеона». Автор «Конармии» «чужой армии, он иностранец с правом удивления». Бабель – «иностранец даже в Одессе»63. «в условно “заграничных” тонах»64 написан роман «Месс-Менд» М. Шагинян, по моде двадцатых годов взявшей себе иностранный псевдоним – Джим Доллар.  «Переименования» поистине стали поветрием: О. Савич и В. Пиотровский пишут под псевдонимом Ренэ Каду, С. Заяицкий берет имя Пьера Дюмьеля и т.д. Идеолог «Серапионовых братьев» Л. Лунц провозгласил лозунг «На Запад!»; началось «массовое производство западных романов»65 на русской почве  О себе и многих литераторах двадцатых годов Эйхенбаум писал, как о «русских иностранцах» в литературе: «Смесь еврейской крови с русской образует, очевидно, особое химическое соединение, имеющее сродство с кровью романо-германских народов»66
Теорию «смещения» с русской точки зрения на «условно-заграничную» разработали сами формалисты. Для войны с инерцией русской классической литературы необходимо оружие – и это прежде всего прием остранения.  Цитата из Розанова: «ремонт мостовой» – превращается у Шкловского в реализованную метафору, обозначающую «современную ситуацию» –  «слом» и «промежуток» в литературе. Прием Розанова представляется Шкловскому своего рода архимедовым рычагом, с помощью которого можно перевернуть русскую литературу.
 
 
«Свобода» как самоцель: отрицательная и положительная программа псевдоморфозы в современной литературе
 
В. Ключевский писал о трагическом положении представителя русского образованного сословия в XIX в.: «Ни идеи, ни практические интересы не привязывают его к родной почве, он вечно старается стать своим между чужими и только становится чужим между своими, он какой-то приемыш Европы. В Европе в нем видят переодетого по европейски татарина, а в глазах своих он – родившийся в России француз»67. В настоящее же время, на рубеже ХХ–XXI вв.,  оторванность от почвы далеко не всегда переживается трагически: так, писатель псевдоморфозы всеми силами стремится стать – нет, не французом, но человеком мира, обрести – позицию вненаходимости. Он отрицает утопическую положительную программу, вдохновлявшую интернационалистов и западников в первые послереволюционные годы. Какова же его собственная положительная программа? Ради чего ему нужна позиция вненаходимости? Для обретения свободы. А зачем нужна свобода? Для максимального самоутверждения. Так, когда Д. Пригов  говорит о постмодернистском состоянии культуры: «Постмодернизм в большой культуре характеризуется нарастанием огромного количества идентификаций, ослаблением и окончательной “коррумпированностью” сильных идентификаций», он прежде всего отказывается от национального самосознания: «…Раньше большие человеческие конгломераты собирались под национальной, государственной, религиозной или идеологической идентификацией. Сейчас <…> существует огромное количество идентификаций, неведомых раньше. <…> В культуре обнаруживается чудовищное количество одновременно существующих и не превалирующих друг над другом культур <…> Сейчас доминант в культуре нет»68. Итак, все дозволено – любая идентификация, кроме «сильной» – национальной, государственной. На вопрос о «позитивном» идеале Пригов отвечает: «Я проповедник privacy, суверенности личности, равности возможностей проявления бытового и идеологического…»; это «партикуляризм» вненаходимости69. Подобный идеал не так уж скромен и безобиден; так, Пригов берет на себя роль «эксперта», «работника ОТК», оснащенного «новым типом технологии сознания» и разоблачающего «сильные идентификации», а прежде всего  связанные с ними «тоталитарные амбиции». Получается, что задача писателя – не только самому отталкиваться от национальной идентификации, но и строго следить, чтобы к ней не притягивались другие. Средство отпугивания – пастиш, пародические игры, деконструирующая техника. Так борьба за свободу от «сильных идентификаций» оборачивается новой борьбой за власть,  стремлением манипулировать читателем, навязывать ему свои «вненациональные» установки.
Приведем два примера подобного манипулирования – насилие над русским литературным языком и навязывание русской литературе стереотипов западной сексуальной революции.
 
Вненаходимость как условие власти над читателем; средство – насилие над языком (пример В. Пелевина).
 
Стремление к вненаходимости во многом определяет современную российскую прозу – с ее вольной или невольной имитацией западного взгляда на русскую действительность и ироническом паразитировании на  западных образах России. Один  из наиболее характерных писателей псевдоморфозы является В. Пелевин.  «Над-национальный» писатель с легкостью отказывается от тех ценностей, с которыми прежде была неразрывно связана литература, но от власти  отказаться не хочет. «Я писатель. Я ни перед кем не ответственен»70, – заявляет Пелевин. И тем не менее – претендует на статус «властителя дум». Но по какому праву? По праву силы: безответственность – привилегия  «настоящего писателя», его предназначение не в том, чтобы служить – чему-либо или кому-либо, а в том, чтобы править.
Много писали о том, что Пелевина отличает «абсолютное отсутствие индивидуальной интонации», «стиль школьного сочинения», «скудость словарного запаса». Писателя ловят на детских ошибках – тавтологиях, плеоназмах, нагромождении словесных штампов – уличают в неумении обращаться с русским языком. Тем сильнее в Пелевине стремление утвердить свою власть по ту сторону родного языка.  
Для этого писатель разворачивает метафору вненаходимости  в ее предельном значении – «пустота». Если Пригов говорит о России (с аллюзией на «петербургский текст»): «У меня есть один образ: Господь здесь [в России] пожелал пустое место»71, то Пелевин выводит из этой формулы не много не мало – романный сюжет. Стереотип a-la Кюстин «абсурдность русской жизни» – мотивировка любого сюжетного хода в романе.
Гордость первооткрывателя ощущается в тексте “Чапаева” на метафорическом уровне: мотивировка «пустотой» уподоблена действию магических предметов – авторучке, из которой можно «выстрелить в зеркальный шар этого фальшивого мира»,  или даже самому глиняному пулемету, превращающему нечто в ничто. Когда-то скромное орудие письма дало имя понятию «стиль», и вот новое страшное оружие должно, очевидно, это понятие отменить – раз и навсегда. Глиняный пулемет – хорошая защита для прозы, защита от родного языка.
Под его прицелом слова превращаются в тени слов, в призраки слов. Слово становится на удивление податливым: его можно поставить на любое место, соединить с каким угодно другим словом, потерять и забыть. Опыт ликвидации слова как такового продемонстрирован в центральной части “Generation П” – докладе Че Гевары. Разыгрывается нехитрая комбинация в три приема: сначала “коммерческое междометие “wow!” возводится в термин, затем он  метафорически расширяется и, наконец, захватывает то или иное слово по выбору. И вот уже известная поговорка “Человек человеку волк” звучит как “Вау Вау Вау!”; вместо звуков членораздельной речи – лай, вместо значения – дырка.
Абсолютная тавтология, “засасывающая пустота” этого “Вау Вау Вау!” грозит поглотить все написанное; именно слоган “Вау!” на второй обложке “Generation П” воспринимается как итог всего романа. Перед этой метафизической опасностью – стоит ли говорить о частных случаях тавтологии (“открыв дверь, я сел на сиденье рядом с ним”; “заложив за голову сложенные руки, уставился в потолок”, “явственно заметное течение”)? Весь мир – тавтология в широком смысле (“фильм про съемки другого фильма, показанный по телевизору в пустом доме”), а значит, тавтологии в узком смысле – нет. И никакой зоил не придерется.
Это ничего, что автору “Чапаева” не удается свободно писать на литературном языке. Ну и пусть; пусть стилизовать язык интеллигента десятых годов Пелевину удается лишь на уровне киношной белогвардейщины (“отчего же?”, “вы полагаете?”, “отнюдь”).  Все равно ведь “мысль изреченная есть ложь” (да и неизреченная тоже), все равно “слова неизбежно упрутся в себя”. Поэтому надо просто повернуть башню с глиняным пулеметом вокруг оси – нет, не спародировать литературный язык (это сложно), а дискредитировать его. Как? Высокие слова уморить травестией (“блудливое целомудрие”, “трипперные бунинские сеновалы”, “духовный мусоропровод”,  “сутенеры духа”) низкие слова обработать бурлеском (“сиська в себе”, “вечный кайф если раз вставит, то потом уже не кончится никогда”, “возьмите экстаз [наркотик] и растворите его в абсолюте [водке]”). Смешать высокое с низким вплоть до неразличения, соединить несоединимое, довести речь до абсурда, до вавилонского столпотворения (“Вы ска нежите стан пройти до акции?”; “Мне бы похить дыхтелось вохо!”). А самому остаться на пятачке языкового пространства –  в “слепой зоне” разноязыкого жаргона.
Почему так привлекает Пелевина жаргон, будь то бандитская феня, молодежный сленг, терминологический воляпюк или новояз рекламы и PR?  Из-за того, что, как говорит писатель в одном из интервью, “в речи братков есть невероятная сила”, а “за каждым поворотом их базара реально мерцают жизнь и смерть”? Нет, “жизнь и смерть” – это для красного словца. Просто литературный язык Пелевин не может даже освоить, а жаргон он вполне в состоянии себе подчинить. Куда как легче переставлять готовые блоки и направлять заданные эмоции жаргона, чем иметь дело с “великим и могучим”.
 
 
 
Экспансия западной сексуальной революции в русскую критику и прозу.
 
Развивая кюстиновский ряд отрицательных формул, российские писатели и критики в начале 1990-х гг. ввели еще одну: Россия – страна сексуально неполноценная, нуждающаяся в прививке сексуальной эмансипации.
Первым заказ «я-эпохи» почувствовал Э. Лимонов72. Его догадку можно обозначить словами Раскольникова, «уникального героя»73: «…Кто <…> посмеет, тот <…> и прав. Кто на большее может плюнуть, тот <…> и законодатель <…> Мне вдруг ясно, как солнце, представилось, что как же это не единый до сих пор не посмел и не смеет, проходя мимо всей этой нелепости, взять просто-напросто все за хвост и стряхнуть к черту!» Действительно, перевернуть все ценности, «стряхнуть к черту» все табу русской литературы, сделать ей назло – чем хуже, тем лучше, – вот и рецепт культовой книги. В следовании этому рецепту Лимонов очень старателен: он разражается матерной бранью без всякого повода, только для скандальной галочки, через страницу делает неприличные заявления, педантично перебирает разные виды экстравагантного сексуального опыта и стыдных поступков.
В процессе составления этого каталога Эдичка и выводит свое самое эффективное «ноу-хау». Гениальное просто. Достаточно сказать: «Меня, русского поэта Эдуарда Лимонова, трахнул негр» – и рекорд эпатажной откровенности установлен. Все сделано автором, чтобы его имя стало автоматическим сигналом – как для собаки Павлова: «А, тот самый Лимонов, которого впервые в русской литературе трахнул негр». Чтобы не показалось мало, Эдичка повторяет «негра» на бис (первая кульминация – с Крисом в 4 главе, вторая – с Джонни в 8 главе) и закрепляет свое литературное открытие на обложке французского издания – «Русский поэт предпочитает больших негров».
Освободительная борьба с «сильными идентификациями» и общепринятыми критическими интерпретациями, с нормой,  навязанной еще школой, в эпоху «пост-» оборачивается войной с текстом. М. Гаспаров предупреждал: «Постструктурализм – стремление высвободиться из-под авторитетов? Но авторитетно ведь каждое письменное слово <…> в отличие от устного. Если, чтобы вызволиться, я начинаю писать сам – это я борюсь за подмену одной власти другой, а мы знаем, что из этого бывает. Пляшущий стиль Деррида – это атомная бомба в войне за власть над читателем»74.  Такие критики и литераторы, как Жолковский, еще только играли в войну, обаятельно и талантливо; эта игра была «полупародийной»,  не лишенной самоиронии и поэтому относительно свободной от деконструктивистского терминологического террора. Но тогда же, в начале девяностых, на место мэтра подоспела смена, молодые рекруты постструктурализма, – и уж эти, вследствие полного отсутствия чувства юмора, шутить не стали. Возобладала не игровая тенденция, но маниакальная:  представители «садистского» литературоведения девяностых годов взяли за образец не «пируэты» Жолковского, а монструозные опыты  И.П. Смирнова, с его исследованиями «кастрационной логики» и «кастрационной интертекстуальности».
«Пост-культурная» стадия оказалась на удивление схожей с «до-культурной»: самоутверждаясь в агрессии против классики, не уподоблялась ли «садистская» критика и литература примитивному хулиганству школьника, пририсовывающего фаллос к картинке в учебнике? Но настоящей «вольницы» тоже не получилась, одна только дикость:  уход из-под принудительной власти Отца обернулся добровольным рабством – под властью Матери (западной постструктуралистской критики). Филологи и литераторы «новой волны» отваживались кривляться и строить рожи высокой культуре только из-за спин западных деструктивистов, только прикрывшись модными цитатами и терминами, спрятавшись в лесах авторитетных сносок.
На какую тайну прозрачно намекают филологи и литераторы «садистского» направления? На то, что русская литературная традиции умерла. Какую тайну они скрывают? Что они собираются самоутверждаться на фоне национальной классики, питаясь ее «симулякрами», как «Concretные» В. Сорокина: «Mashenka забирается ей (Наташе Ростовой – М.С.) в рот, Коля в вагину, Маша в анус. Наташа летит к земле.  Concretные стремительно выжирают ее внутренности с костями и успевают вылететь из полностью выеденного тела перед самым падением. Кожа Наташи Ростовой долго планирует над родовым поместьем и повисает на ветвях цветущей яблони»75.
А чего стоит эта тайна, сказано задолго до появления новейших «Concretных» – М. Бахтиным (В. Волошиновым) в его книге «Фрейдизм»: «Где закрыты творческие пути истории, там остаются только тупики индивидуального изживания обессмысленной жизни»76.
 
***
Что же принципиально нового в современной ситуации «псевдоморфозы»?  Действительно новая, именно «сегодняшняя» тенденция – это массовое превращение литературы в «саморазоблачительный фарс»77, феномен «отрицательной» идентичности, не просто замещение своего (отечественных традиций, закрепленных в языке) спроецированным извне, переведенным с  иностранного, но и  навязывания этого «перевода» как литературной «нормы».
 
 
[1] Колеров М. Новый режим. М.: Модест Колеров & Дом интеллектуальной книги, 2001. С. 31.
2 Соколов М. Чуден Рейн при тихой погоде. Новые разыскания. М.: SPLS; Русская панорама, 2003. С. 411.
3 Колеров М. Указ. соч. С. 35.
4 Лотман Ю.М. Культура и взрыв. М.: Гнозис, 1992. С. 268.
5 Об «утрате середины» как общемировом процессе см.: Бибихин В.В. Новый ренессанс. М.: Наука; Прогресс-Традиция, 1998. С. 75–127.  
6 Формула А. Зорина (Колеров М. Указ. соч. С. 11).
7 Формула М. Соколова (Соколов М. Чуден Рейн при тихой погоде. С. 410).
8 Формула Х. Уайта (Уайт Х. Метаистория. Историческое воображение в Европе XIX века. Екатеринбург: Из-во Уральского ун-та, 2002. С. 46). 
9 Вульф Л. Изобретая Восточную Европу. Карта цивилизации в сознании эпохи просвещения. М.: Новое литературное обозрение, 2003.
[1]0 См.: Февр Л. Цивилизация: эволюция слова и группы идей // Февр Л. Бои за историю. М.: Наука, 1991. С. 257, 259.
[1]1 См.: Шенк Б. Ментальные карты. Конструирование географического пространства в Европе со времени эпохи Просвещения // Регионализация посткоммунистической Европы. Серия «Политические исследования». М.: ИНИОН, 2001. № 4.
[1]2 Вульф Л. Указ. соч. С. 14.
[1]3 Уайт Х. Указ. соч. С. 89. 
[1]4 Цит. по: Вульф Л. Указ. соч. С. 528.
[1]5 Кюстин А. де. Указ. соч. Т. 1. С. 232.
[1]6 Там же. Т. 2. С. 14, 76, .
[1]7 Цит. по: Вульф Л. Указ. соч. С. 14.
[1]8 Кюстин А. де. Указ. соч. Т. 1. С. 125, 127, 131.
[1]9 Там же. Т. 2. С. 38–39.
20 Там же. С. 281, 247, 285, 284
2[1] Там же. Т. 2. С. 33.
22 Там же. С. 125.
23 Кюстин А. де. Указ. соч. Т. 2. С. 18.
24 Цит. по: Вульф Л. Указ. соч. С. 529.
25 Кюстин А. де. Указ. соч. Т. 2. С. 11.
26 Там же. Т. 2. С. 135.
27 Там же. Т. 2. С. 53; Т. 1. С. 147.
28 Там же. Т. 1. С. 154-155.
29 Там же. С. 289.
30 Кюстин А. де. Указ. соч. Т. 1. С. 121, 306.
3[1] Там же. Т. 2. С. 128.
32 Уайт Х. Указ. соч. С. 271.
33 Кюстин А. де. Указ. соч. Т. 2. С. 88.
34 Там же. Т. 2. С. 29.
35 Там же. Т. 1. С. 132.
36 Там же. Т. 1. С. 164, 134, 135.
37 Там же. Т. 2. С. 35, 36, 38.
38 Там же. Т. 2. С. 57.
39 Там же. Т. 2. С. 123.
40 Там же. Т. 2. С. 105.
4[1] Цит. по: Вульф Л. Указ. соч. С. 331. Курсив мой.
42 Кюстин А. де. Указ. соч. Т. 1. С. 283. Курсив мой.
43 Цит. по: Мильчина В., Осповат А. Комментарии // Кюстин А. де. Указ. соч.  Т. 1. С. 441.
44 Кюстин А. де. Указ. соч. Т. 1. С. 105. 
45 См.: Песков А.М. Германский комплекс славянофилов // Россия и Германия. С. 53–94.
46 См. главу «Феномен “русского европейца”» в кн.: Кантор В.К. Феномен русского европейца. Культурфилософские очерки. М.: Издательский центр научных и учебных программ, 1999. С. 118–140.
47 Чаадаев П.Я. Полное собрание сочинений и избранные письма. М.: Наука, 1991. Т. 1. С. 325, 323.
48 Там же. С. 325.
49 Гиппиус В.В. Гоголь в письмах и воспоминаниях. М., 1931. С. 419.
50 Пушкин А.С. Полн. собр. соч. В 10-ти т. Т. VII. М.-Л., 1951. С. 18.
5[1] Бердяев Н.А. Духи русской революции // Вехи. Из глубины: Сборник статей о русской революции. M.: Правда, 1991. С. 274.
52 Степун Ф. Бывшее и несбывшееся. М.: Алетейя, 2000. С. 342–343.
53 Там же.  С. 456.
54 Кюстин А. де. Указ. соч. Т. 1. С. 305–306.
55 Там же. С. 400. 
56 Гольдштейн А. Расставание с Нарциссом. Опыт поминальной риторики. М.: Новое литературное обозрение, 1997. С. 95. Курсив мой.
57 Е. Габрилович «Собеседование» (Бизнес. С. 129)
58 К. Сельвинский «Пушторг».
59 Зелинский К. Конструктивизм и социализм // Бизнес. М., 1929. С. 28, 41.
60 Там же. С. 37.
6[1] Эйхенбаум Б. О литературе. Работы разных лет. М.: Сов. пис., 1987. С. 366. 
62 Там же. С. 368.
63 Шкловский В. Гамбургский счет. Статьи – воспоминания – эссе (1914 – 1933). М.: Сов. пис., 1990. С. 367–368. 
64 Там же. С. 192.
65 Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М.: Наука, 1977. С. 153.
66 Эйхенбаум Б. «Мой временник…»Художественная проза и избранные статьи 20–30-х годов. СПб.: ИНАПРЕСС, 2001. С. 51.
67 Ключевский В. Курс русской истории. Ч. V. М., 1937. С. 214.
68 Пригов Д., Шаповал С. Портретная галерея Д.А.П. М.: Новое литературное обозрение, 2003. С.88.
69 Там же. С. 104.
70 Парамонов Б. Пелевин – муравьиный лев //  http://pelevin.nov.ru/stati/o-svob/1.html
71 Пригов Д., Шаповал С. Указ. соч. С. 101.
72 Лимонов Э. «Книга воды»: «70-е годы вошли в историю под именем “я-эпохи”, то есть крайнего развития индивидуализма».
73 Лимонов Э. Другая Россия. Очертания будущего. М.: Ультра.Культура, 2003. С. 89.
74 Гаспаров М. Записи и выписки. С. 398.
75 Из рассказа В. Сорокина «Concretные» (цит. по кн.: Пятиконечная звезда: Сборник. М.: Зебра Е, ЭКСМО, 2003). 
76 Волошинов В.Н. Фрейдизм // Бахтин под маской. Маска первая. М.: Лабиринт, 1993.  
77 Выражение С. Кургиняна. Ср.: «В таком обществе, как наше, пиар не сразу перестает действовать. Он не выключается, а гаснет. Угасает постепенно. И кому-то это может внушать надежды. Вотще! Риторика уходит… Риторическая пьеса на патриотическую тему на глазах превращается в саморазоблачительный фарс» (Кургинян С. Консервация катастрофы //  Главная тема. Июль–август 2005. С. 24).
_________________________________
Исследование выполнено при финансовой поддержке РГНФ в рамках научно-исследовательского проекта РГНФ «”На переломе“: образ России прошлой и современной в культуре, литературе Европы и Америки (конец XX –  начало XXI вв.)», проект № 06-04-00547а.
 
 
 
(Нет голосов)
Версия для печати

Возврат к списку